Исповедь состоялась в уютном теплом номере Брокмана, где они пообедали. Накануне вечером, возвращаясь с прогулки, Брокман поскользнулся на мокром осклизлом камне, подвернул ногу и слегка потянул связки. Вызванный хозяином отеля врач сделал ему массаж, растер больное место мазью «гирудоид» и наложил тугую повязку, велев дня два полежать в постели и гарантировав полное заживление. Поэтому и обедали в номере.
Брокман, в белом шерстяном свитере и серых лыжных брюках, лежал на кровати поверх одеяла. К кровати был придвинут столик, на котором стояло вино и ваза с жареным миндалем. Михаил сидел в кресле по другую сторону столика. Он курил и подправлял пилкой ногти.
— Давно хотел тебе сказать: что-то ты не очень похож на француза, — заявил вдруг Брокман вне всякой связи с предыдущим разговором, который касался различных травм, полученных собеседниками в прошлом.
— Видишь ли, — отвечал Михаил, — я француз только наполовину. Отец у меня русский.
Это и было толчком.
Брокман заложил руки за голову, полежал так, глядя в потолок, а потом начал свой рассказ, прерывая его лишь для того, чтобы отхлебнуть вина или прикурить.
Вот он, этот рассказ, записанный Михаилом на проволоку портативного магнитофона, лежавшего у него в кармане.
«Да-а, а у меня сам черт не разберется, кто я такой — в смысле национальности. Коктейль! Смотри сам, дед по отцу был, правда, чистокровный немец, а женился на шведке. Значит, отец стал шведский немец или немецкий швед, да? Мать была наполовину русская, а наполовину молдаванка. Кто же, выходит, я? Не понимаю, почему, но мать мне, сколько помню, все время твердила: ты русский.
Родился я в тридцать шестом году в городе Бердянске, на Азовском море. Там была небольшая колония немцев. Виноград разводили. Отец работал механиком, чинил трактора, где именно — сейчас уже не помню. Мать ухаживала за виноградником и растила меня.
Когда Гитлер захватил Украину, отец пошел служить в вермахт, а нас отправил к каким-то своим дальним родственникам в Германию.
Его приняли с помпой, мать рассказывала — в газете писали, что вот, мол, у фюрера везде есть верные друзья, готовые пожертвовать собой ради его святого дела, и вот вам пример — Иоганн Брокман, славный сын великого германского народа. И так далее — галиматья несусветная…
Отец попросился в танковые части и скоро дослужился до гауптмана.
Убили его в сорок третьем, на Курской дуге… Вот тебе и дуга! Всем офицерским вдовам трупы прислали — мы тогда уже в Дюссельдорфе жили, а моей матери никаких героических останков, сгорел отец в своем «тигре» получше, чем в крематории… Да-а, это я потом видел, как может гореть железо, а в детстве не верил…
Плохо помню, всего ведь семь лет было, но как мать голосила и причитала — это запомнилось.
И еще бомбежки. Союзнички долбали с воздуха старательно. Я после, как вырос, про войну читал, историческое. Про налеты на мирных жителей в книгах ничего не упоминалось, но я-то помню, как один раз завалило нас с матерью в каком-то подвале. Потом долго на зубах кирпичная пыль скрипела. А всех отцовых родственников убило…
Причитала мать — с ума сойдешь! Ока в сорок пятом умерла от рака легких, курила слишком много. И вот, представляешь, с сорок третьего, как отец в России накрылся, и до самой смерти долбила она мне: «Твоего папу убили большевики, помни об этом». Для чего ей это нужно было, не знаю.
И в школе учитель, грустный такой дядя, все в платок посмаркивался, тоже о красных толковал, о том, как сгубили русские лучших сыновей германского народа. Тихо так плакался, как бы по секрету, и все вздыхал, руками разводил. Но хочешь — верь, хочешь — нет, а на меня и тогда уже никакая агитация не действовала. Я был парень самостоятельный.
Когда мать умерла, я продал старьевщику наше барахло, купил пачку жевательной резинки и американские сигареты и поехал в Гамбург. Какая была у меня цель, не помню. И вообще три года после смерти матери я вроде бы и не существовал. Всю Германию исколесил, и милостыню просил, и где-то на ферме коров пас, и почтальоном работал в каком-то городишке. А потом попал в монастырский приют для сирот. Учили там понемногу и работать заставляли, табуретки делали, а жрать в столовую — строем. Год мучился, а потом сбежал. Год по Рейну на барже-самоходке плавал, приютил меня старенький шкипер. Гравий возили, песок, цемент — в общем, что попыльнее, но все же тот год хороший был, много чего я повидал. И главное, все время в дороге, сегодня здесь, завтра там. Хотел меня шкипер усыновить, но тут надоела мне баржа, списался на берег и правильно сделал. Не надо бы шкипера обижать, конечно, да что поделаешь — взял я у него сто марок на разжив. Украл, значит. Сначала думал, после отдам, беру взаймы, хоть и без спросу. А вспомнил про должок видишь когда — только здесь, в этом шикарном Гштааде, чтоб его туманы съели. Шкипер небось давно помер.
На реке сильно я вырос и крепкий стал. Как-никак все время на воздухе, пища простая, здоровая, работы хватало.
Шкипер по-английски свободно разговаривал, меня поднатаскал. И на мандолине учил играть, но это ни к чему.
И вот, значит, заявляюсь я с сотней в кармане в Мюнхен. Дело было летом, в августе, кажется.
Ясно, одичал на реке, первым долгом в кино. Какой-то американский боевик крутили. А после кино зашел перекусить в соседний бар. Пива взял. До того я ни разу ни пива, ничего другого не пробовал. А тут выпил две кружки… И так себя прекрасно почувствовал, прямо в рыло кому-нибудь дать захотелось.
И подкатывает ко мне такой обтянутый типчик и румяный, как яблочко на витрине. Поюлил возле моего столика, присел и начинает разговорчик: кто, откуда, здешний, нездешний. А потом говорит: «Видите вон того господина за столиком у окна?» Правда, сидит такой гладкий, глазки заплыли, только что не мурлыкает. На столе трость и шляпа. «Вижу, — отвечаю, — но мне до него дела нет». Этот тип решил, наверно, что я деревенщина какой-нибудь, нечего особо церемониться, и объясняет без подготовки: «Вы ему очень нравитесь, он хочет с вами познакомиться». Я тогда еще плохо разбирался кое в каких делах, но сразу смекнул, куда он клонит, и врезал ему между глаз оч-чень плотно. И ноги в руки.